Последний Новик - Страница 147


К оглавлению

147

«Радуюсь твоему благополучию, Вольдемар! – так сказано было в ней. – Чужестранка в России, я уже люблю ее, как мое отечество; люблю всех, кто оказывает ему истинные заслуги; а сколько мне известно, более тебя сделал и делает ей добро только один человек, мой и твой повелитель… мой кумир с юных лет!.. В знак удовольствия, какое доставила мне весть о перемене твоей судьбы, и на память нашей дружбы, посылаю тебе безделку. Ты оскорбишь свою давнишнюю знакомую и новую соотечественницу, отвергнув этот дар. Напротив, приняв его, обрадуешь ту, которая и в унижении тебя любила, и на высоте не забудет».

Мурзенке приказывали еще через карлу сказать, что Владимира искать далеко не надо; еще недавно видели, как он шел от Саарамойзы к Неве. И потому операционная линия татарского наездника должна была покуда ограничиться обоими берегами этой реки.

Ах! когда бы знали благодетели, друзья Последнего Новика, что тот, кто был предметом их жаркого участия, не мог уже пользоваться ни дружбою, ни благодеяниями их! Ходатайство, прощение, залоги дружбы – опоздали!..

Глава пятая
Повесть последнего Новика

...

О милой родины страна!

Какою тайною прелестной

С душою ты сопряжена!

Между тем как работы кипели на острове Луст-Эланд, несколько рот Преображенского полка под начальством Карпова и драгунские полки князя Вадбольского и Дюмона поставлены были на ижорском берегу Невы, близ устья ее, для наблюдения, не сделает ли неприятель высадки с эскадры. Как скоро обязанности службы выполнены были начальниками, они собрались вместе у хлебосола Вадбольского на чару анисовой водки, на пирог и кус, еще более лакомый, – на чтение истории Последнего Новика, отданной опекуну его вместе с другими бумагами. Несколько дней уже обещал Вадбольский передать своим приятелям исповедь его жизни. В этом греха теперь не было. Глебовскому, распевавшему так хорошо песни Новика, поручено читать его повесть в услышание всей честной беседы.

В старину у русских крест был приступом ко всему. Следуя этому святому обычаю, Глебовской перекрестился и начал чтение:

– "Судьба, видимо, гонит меня. Ни мое раскаяние, ни жертвы и заслуги мои отечеству не могли ее удовлетворить. Чувствую, или грехи моих родителей, или кровь, за меня безвинно пролитая, запечатлели меня клеймом отчуждения от родины. Большего наказания нельзя придумать. Конец моим страданиям близок. Горькая смерть на чужбине, труп, не орошенный слезою друга или соотечественника, не отпетый священником, оспориваемый дикими зверями, – вот очистительная жертва, от меня ожидаемая! Русский придет некогда в эту страну; во имя Христа и, может быть, дружбы захочет отыскать мои кости и поставить над ними крест; но не найдет он и места, где лежал прах несчастного изгнанника… Крестом будут мне четыре страны света. Разве один голос всемогущего соберет прах мой и сплотит кости мои в день судный!

По крайней мере, часть себя хочу оставить на родине. Пусть частью этой будет повесть моей жизни, начертанная в следующих строках. Рассказ мой будет краток; не утомлю никого изображением своих страданий. Описывая их, желаю, чтобы мои соотечественники не проклинали хоть моей памяти. Я трудился для них много, так много сам любил их! Друзья! помяните меня в своих молитвах…

Не знаю, где я родился. Помню только, с тех пор как себя помню, высокий берег Москвы-реки, светлые излучины ее, обширные луга с высокою травою, в которой запутывались мои детские ноги, озера, с небом своим оправленные в зелень этих лугов, на возвышении старинные хоромы с теремками, поросшими мохом, плодовитый сад и в нем ключ. Журчание его и теперь отзывается моему слуху вместе с пением коростеля, раздававшимся по зорям. Для других неприятен крик этой птицы, но я, в каких странах ни слышал ее голос, всегда чувствовал в груди сладостное томление, задумывался о родине, о райских, невозвратных днях детства и слезами кропил эти воспоминания. Помню, что по обеим сторонам нашего жилища тянулась деревня, разделенная оврагом, через который весною седые потоки с шумом бросались в реку; позади деревни, вдали чернелись леса, дремучие леса, населенные будто лешими, ведьмами и разбойниками, а впереди через реку, на высоком берегу ее, стояла деревянная церковь и кругом ее кладбище. Не забыл я даже, что глава церкви была насквозь разодрана временем или молниею и что месяц, багровый от предвестий непогоды, поднимаясь от земли, по временам входил в эту главу в виде пылающего сердца. «Прогневали мы, родной, господа! – говаривала мне мамка моя, указывая на это явление. – Настанут смуты, побоища, и много крови будет пролито! Боюсь за твою головушку, дитя мое! Кровь у тебя кипучая; глаза твои разгораются, когда рассказываю тебе о похождениях богатырей и могучих витязей; все у тебя стрельцы да стрельцы на разуме; мальчик крестьянский не стань перед тобою в шапке – сейчас готов ты сорвать ее и с макушкой. Смири, дитя мое дорогое, свое сердце; ходи стопами тихими по пути господню; не гордись, не превозносися; не то не сносить тебе своей головушки. Ох, ох! вещун недобрый кровавый месяц, и все в день твоего ангела! Молись усерднее богу, клади поболее земных поклонов, не ленись творить кресты, и он помилует тебя своею благодатью».

Худо слушался я наставлений мамки, и слова ее сбылись…

Деревню, в которой провел я первые годы моего детства и которую описываю, называли Красное сельцо. Часто говаривали в ней о Коломне, и потому заключаю, что она была неподалеку от этого города. Не знаю, там ли я родился, но там, или близко этих мест, хотел бы я умереть.

147